Прус, Болеслав - Прус - ОшибкаПроза и поэзия >> Переводная проза >> Прус, Болеслав Читать целиком Болеслав Прус. Ошибка
---------------------------------------------------------------------
Книга: Б.Прус. Сочинения в семи томах. Том 2
Перевод с польского М.Абкиной. Примечания E.Цыбенко
Государственное издательство художественной литературы, Москва, 1962
OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 5 октября 2002 года
---------------------------------------------------------------------
{1} - Так обозначены ссылки на примечания соответствующей страницы.
Дом моей матери стоял на краю местечка, на Обводной улице, вдоль
которой тянулись наши службы, сад и огород. За домом начинались поля,
зажатые между проселком и почтовым трактом. Из окна мансарды, где была
комнатка моего брата, загроможденная всякой рухлядью, видны были с одной
стороны костел, рынок, лавчонки евреев и старая часовня святого Иоанна, а с
другой - наши поля, за ними ольховая роща, дальше - глубокие овраги,
заросшие кустарником, и, наконец, - одиноко стоящая хата, о которой люди в
местечке поминали всегда враждебно, порой и с проклятиями.
Мне было в то время семь лет, и я воспитывался дома, под надзором
матери. Она была рослая и сильная. Помню ее румяное, дышавшее энергией лицо,
подпоясанную ремешком кофту и стук тяжелых башмаков. Говорила она всегда
громко и решительно, работала с утра до ночи. Чуть свет была уже во дворе,
заглядывала к коровам, лошадям, курам, проверяя, все ли в порядке,
накормлены ли они. После завтрака шла в поле, навещая по пути больных, - их
у нас в местечке всегда было достаточно. Когда возвращалась домой, заставала
уже дожидавшихся ее посетителей: один хотел купить у нас бычка, другой -
занять зерна или денег, а бабы приходили кто за советом, чем лечить ребенка
от кашля, а кто - продать немного льна... Невозможно было себе представить
мою мать одной! Вечно вокруг нее толклись люди, как голуби вокруг голубятни,
просили чего-нибудь или приходили благодарить. Она знала всех в нашей
округе, всем помогала советом и делом. И - как ни трудно вам будет этому
поверить - даже ксендз и пан бургомистр приходили с ней советоваться.
Беседуя с ними, она все время вязала чулок или, оставив их, как ни в чем не
бывало, бежала доить коров. Умела она, когда нужно, и лошадей запрячь в
телегу, чтобы отправиться за снопами, и даже дрова рубить. Вечерами шила
белье или чинила мою одежду, а по ночам, если собаки лаяли громче обычного,
вскакивала с постели и, полураздетая, накинув теплый халат, обходила дом и
службы. Раз она даже спугнула вора.
Мужики и господа, дети, больные, животные, деревья, даже камень у ворот
- все занимало ее мысли, всему она уделяла внимание и заботу. И только об
одинокой хате за нашими полями никогда не поминала. Должно быть, обитатели
этой хаты были люди сытые, здоровые и счастливые, ни в чем не нуждались, и
потому моя мама никогда к ним не заглядывала.
Отца у меня не было - он умер несколько лет назад, и я не забыл его
только потому, что каждый вечер молился за упокой его души. Раз мне так
захотелось спать, что я лег, не помолившись за отца, и ночью мне явилась на
стене его душа. Она была очень белая, небольшая, формой напоминала железный
сердечник, который вкладывают в утюг. Перепугался я ужасно и до утра
пролежал, натянув на голову одеяло. А на другой день мне объяснили, что это
лунный свет падал на стену сквозь вырезанное в ставне отверстие в форме
сердца. Но с тех пор я никогда не забывал молиться за отца.
Был у меня и брат старше меня лет на пятнадцать. Я помню его смутно,
так как за всю жизнь видел два или три раза. Знал о нем только то, что он
носил черный мундир с золотыми пуговицами и голубым воротником и готовился
стать доктором. Охваченный любопытством, я не раз влезал на чердак, надеясь
через самую высокую дымовую трубу увидать ту столицу, где учился мой брат,
или хотя бы соседний город, куда мама ездила несколько раз в год. Часто
провожал я глазами почтовый возок, быстро мчавшийся в ту сторону. Возок с
висевшим над ним облаком пыли скрывался в лесу, темневшем на горизонте, и я
видел вдали только хату неизвестного отшельника, низко пригнувшуюся к земле,
словно она хотела укрыться от людских глаз. Порой ее окошки освещало солнце,
и тогда мне чудилось, что я вижу там голову большого кота, который смотрит
на меня так, будто готовится к прыжку... Я в страхе прятался за дымовую
трубу, радуясь, что теперь это чудовище меня не увидит, но скоро любопытство
брало верх, и я снова выглядывал из своего убежища, спрашивая себя, кто
живет в этой хате. А, может, это - та самая избушка на курьих ножках, о
которой я наслышался от прях на посиделках? И в ней живет колдунья, которая
превращает людей в животных?..
Дни бежали быстро. Кажется, только что встал - а уже пора ложиться
спать. Не успел лечь, как уже утро и надо вставать. Почти каждый день я
задумывал что-нибудь сделать - а вечером спохватывался, что так ничего и не
сделал. Время мчалось, как те проезжие, которых я иногда видел из окна:
пролетят мимо лошади, возница, и раньше, чем успеешь сообразить, кто это
едет, уже виден только зад брички. Да, можно сказать, все мое детство
промелькнуло, как один день.
В комнате было еще темно, когда старуха нянька вошла с вязанкой дров и,
тихонько положив их на пол, стала укладывать поленья в печку. Мать уже
сидела на кровати и шептала молитву богородице.
- "Радуйся, благодатная..." А какая сегодня погода, Лукашова?
- Ничего себе, - отвечала няня.
- "Благословенна ты..." А Валек выехал?
- Да. Наверно, уже за воротами.
Мать вмиг оделась и, сняв со стены связку ключей, вышла из боковушки,
где мы спали. Затрещали дрова в печке, красные отблески огня запрыгали по
полу. От дверей тянуло бодрящим холодком, за окнами уже щебетали птицы. Я
смотрел на Лукашову, стоявшую на коленях перед печкой. Старушка в своем
чепце с оборками напоминала сову. Она повернула ко мне темное, как древесная
кора, лицо с круглыми глазами и сказала смеясь:
- Ага, проснулся! Уже небось новые проказы на уме?
Я притворился было спящим, но мне вдруг, неизвестно отчего, стало так
весело, что я вскочил с постели и одним прыжком очутился на спине у няньки.
- Мученье с этим мальчишкой! - заворчала она, столкнув меня на пол. -
Марш сейчас же в постель, негодник, не то простудишься... Ну, Антось, кому я
говорю? Ложись, пока добром просят, не то позову пани.
Я снова юркнул под одеяло. Нянька стала греть у печки мою денную
рубашонку, а я тем временем снял ночную.
- Ох, и бесстыдник же! - вознегодовала Лукашова. - Такой большой парень
- и сидит голышом!.. Стыда ни на грош... Ну, и чего ты опять надеваешь
ночную сорочку, - ведь я сейчас несу тебе денную. Антось, да уймись ты
наконец!
За рубашкой последовали штанишки и жилетка, сшитые вместе. Чтобы их
надеть, нужно было попасть сперва одной, потом другой ногой в отверстие, а
потом уже продеть руки в тесные проймы.
- Стой же спокойно! - твердила нянька, застегивая у меня на плечах
четыре пуговицы. - Ну вот и готово. А теперь садись, надо тебя обуть. Держи
ногу прямо, а то чулок никак не натяну... Ну, вот видишь, опять башмак
лопнул, да и шнурок оторван. Беда с этим мальчишкой! Антось, да не вертись
ты, не то сейчас мать кликну! Погоди, еще курточку надену. А пояс где?
Смотри-ка, в постели валяется! Если будешь так шалить, я как-нибудь тебя
поймаю, да и отнесу к тому старику за рощу. Он тебе задаст!
- Подумаешь! Ну что он мне сделает? - возразил я дерзко.
- Вот увидишь. И не таких он загубил. Спаси, господи, и помилуй нас,
грешных!..
- Это тот старик, что живет в хате у рощи?
- Тот самый.
- За нашими полями?
- Ну да.
- А он один там живет? - спросил я с любопытством.
- Кто же с ним станет жить? От такого и вор убегает.
- Кто он такой?
- А бес его знает, проклятого! Иуда-предатель - и все. Тьфу! Во имя
отца и сына... - пробормотала старуха, плюнув. - Все наши беды на его
голову! Ну, читай молитву, сынок, завтрак уже готов.
Я стал на колени и, читая молитву, плевал через плечо, подражая
Лукашовой, потому что у меня из головы не выходил тот дурной человек, с
которым "и вор не захотел бы жить".
Потом я пошел в кладовую поцеловать у матери руку, а Лукашова тем
временем принесла мне в столовую ломоть ситного хлеба и тарелку гречневой
каши с тертым чесноком. Я торопливо съел все и побежал во двор - стругать
себе саблю из дранки. Пока я отыскал подходящую дощечку, наточил нож и унял
кровь, капавшую из порезанного пальца, глядь - плетется пан Добжанский.
"Неужели уже одиннадцать? Не может быть!" - подумал я и, рассердившись,
убежал за конюшню, - спрятаться от учителя. Но не успел еще я дух перевести
после быстрого бега, как услышал голос няньки. Она орала на весь двор:
- Антось, Антось! Пан Добжанский пришел!
- Не пойду! - крикнул я в ответ и показал невидимому учителю язык.
Но тут раздался уже голос мамы:
- Антось, на урок!
Боже, как я был зол в эту минуту! Но что поделаешь? Я вышел из-за
конюшни и нехотя поплелся в дом, горячо желая, чтобы дорога растянулась так
далеко, как отсюда до столицы. И - удивительное дело! - она действительно
как будто стала немного длиннее.
Проходя мимо окна столовой, я заглянул внутрь, надеясь на чудо, - авось
что-нибудь случилось и пан Добжанский исчез. Как бы не так! Сидит это пугало
у стола в своем неизменном сюртуке и воротничке до самых ушей, с высоко
зачесанными вихрами и длинной, как плеть, шеей, обмотанной черным шарфом.
Вот он уже достает очки в медной оправе и насаживает их на нос. Справа на
столе лежит красный платок, слева - березовая табакерка, перехваченная
ремешком... О, боже, никак не избавишься от этого человека! Чистое
наказанье! Приходит по утрам, приходит после полудня, и я из-за него за весь
день ничего путного сделать не могу!
Я вошел в столовую и, небрежно чмокнув учителя в руку, стал доставать
из ящика книжки и тетради. Делал я это как можно медленнее, но в конце
концов последняя книжка была вынута, и пришлось сесть за стол подле пана
Добжанского. Урок начался.
Сейчас я уже понять не могу, как я выдерживал каждый день два часа этих
ужасных мучений, называвшихся "уроком". Я был похож на птицу, привязанную
ниткой за ногу. Сколько раз во время урока меня так и подмывало выскочить в
окно и бежать куда глаза глядят! Я ерзал на стуле, как будто сидел на
иголках, а по временам с отчаяния так болтал ногами, что они ударялись о
крышку стола. Тогда серый сюртук пана Добжанского, а за ним и голова на
длинной шее повертывались в мою сторону. Сразу присмирев, я краснел,
чувствуя над собой круглые очки и голубые глаза, смотревшие поверх стекол.
И, только когда я уже сидел совершенно спокойно, пан Добжанский начинал:
- Это что за шум? Забыл, что ты на уроке и должен вести себя, как в
костеле? Сколько раз я тебе это говорил...
Затем он хватал со стола свою табакерку из березовой коры, щелкнув по
ней пальцами, снимал ремешок и крышку, брал понюшку табаку и, снова щелкнув
пальцами, заключал свою нотацию словами:
- Осел ты этакий!
Кажется, всего мучительнее для меня были долгие перерывы, которые делал
пан Добжанский, отчитывая меня. Я уже заранее знал, что он сейчас изречет, и
десятки раз успевал мысленно повторить эти самые слова раньше, чем он
начинал. А он скажет два слова и делает паузу, потом продолжает... Этому не
видно было конца.
Наконец учитель брал длинную тетрадь, разлиновывал ее и на первой
строчке сверху писал мне образец для упражнения в каллиграфии:
"Отчизна моя, ты - как здоровье..."
Очинив перо, он клал передо мной тетрадь, показывал, как держать руки,
и придвигал чернильницу.
Мне надлежало переписать эту фразу шесть раз, повторяя ее при этом
вслух. Пан Добжанский дремал в кресле, а я нараспев твердил:
- Отчизна моя, ты... Как здоровье! - крикнул я вдруг громко, и учитель
очнулся.
- Спасибо, - сказал он серьезно. Ибо ему со сна показалось, что он
чихнул, а я ему пожелал здоровья. Оставаясь в этом заблуждении, он утер нос
красным платком и снова понюхал табаку.
Это повторялось почти каждый день и было для меня единственным
развлечением во время урока, тем более что в каллиграфии я упражнялся всегда
уже к концу его.
Сразу после занятий мы обедали. Иногда обед запаздывал, и в этих
случаях после каллиграфии учитель задавал мне "на выборку" вопросы из
пройденного:
- Кто тебя сотворил?
- Бог-отец.
- Пра-виль-но. А сколько ты знаешь частей света?
- Семь: понедельник, вторник...
- Осел! Я спрашиваю про части света.
- Их пять, пять! Европа, Азия, Африка, Америка, Океания...
- Хоро-шо. А сколько будет шестью девять?
- Шестью семь... шестью восемь... шестью девять будет пятьдесят четыре!
- Пра-виль-но. А кого ты должен любить больше всего на свете?
- Бога, отечество, маму и брата, пана учителя, а потом - всех людей.
- Хоро-шо, - хвалил меня учитель.
Раз я, чтобы избавиться от дальнейших вопросов "на выборку", спросил у
него:
- А Лукашову надо любить?
- Мо-жно, - объявил пан Добжанский после некоторого размышления.
- А Валека?
Учитель посмотрел на меня поверх очков.
- Ты же сам только что сказал, осел этакий, что следует любить всех
людей. Всех, ясно?
Он опустил голову и через минуту добавил глухо:
- Да, всех, кроме тех, кто нас предал.
- А кто нас предал?
Мне показалось, что пан Добжанский покраснел. Он взял в руки табакерку,
потом зачем-то снова поставил ее на стол и ответил:
- Вырастешь - узнаешь.
И у него вырвался тяжелый вздох. Видно, то, чего он мне не хотел
объяснить, было чем-то очень страшным. Все-таки, хотя я ничего толком не
знал, мне стало очень грустно при мысли, что есть человек, которого никто не
должен любить. Такой несчастный жил неподалеку от нас, его хату я видел
каждый день, а между тем, встреть я его на дороге, я не мог бы снять шапку и
сказать ему: "Здравствуйте, почему вы так давно не были у нас?"
Ибо его у нас никто не ждал.
Когда кукушка на часах прокуковала один раз, в столовую вошла Лукашова
со стопкой тарелок. Книжки и тетради вмиг были убраны со стола, их место
заняла скатерть, красная с белыми цветами, и три прибора. Скоро появилась
мама, а за ней внесли миску борща с пельменями и полную салатницу гороха.
Пан Добжанский поздоровался с моей матерью, а когда борщ был разлит по
тарелкам, встал и прочитал молитву перед обедом: "Благослови, боже, нас и те
дары, что мы вкушаем благодаря твоей щедрости. Аминь".
После этою мы уселись. Ели молча. И только когда ждали второго блюда,
мать спросила:
- Пан Добжанский, а как Антось сегодня вел себя?
Учитель потряс головой и, равнодушно посмотрев на меня, ответил:
- Да так... как всегда.
- А что новенького на свете?
Пан Добжанский погладил торчащий над лбом вихор и сказал, уже немного
оживившись:
- На почте я слыхал, что француз зашевелился.
- А чего он хочет?
- Как чего, милостивая пани? - воскликнул старый учитель внезапно
окрепшим голосом. - Неужто не понимаете? Войны хочет.
- А нам-то что? Нас это не касается.
Пан Добжанский так и подскочил на с гуле.
- Ох, не говорили бы вы таких вещей при ребенке! Нас это больше всего
касается, так и знайте!
- Увидим, увидим, - сказала мама.
- Конечно, увидим! - подхватил учитель запальчиво. - Боюсь, что тут
люди скоро перестанут и в бога верить! - добавил он.
Глаза у него сверкали, на дряблых щеках выступил багровый румянец. Он
взял со стола нож и постукивал им по тарелке.
- Дай-то бог, чтобы вернулись добрые времена, - сказала мама.
- Пусть только попробует не дать! - буркнул учитель, сжимая в кулаке
нож.
Мама сурово заглянула ему в глаза.
- Что такое вы говорите, пан Добжанский?
Учитель сердито подбоченился.
- А вы, пани, что говорите?
Могла вспыхнуть ссора, но, к счастью, в эту минуту нянька внесла два
больших блюда. На одном благоухала колбаса с подливкой, на другом было
картофельное пюре с салом.
Наступила тишина до конца обеда. После обеда мама и учитель выпили еще
по стакану пива. Нянька убрала со стола, мы встали, и учитель опять прочел
молитву:
"Благодарим тебя, создатель, за пищу, которой ты подкрепил нас.
Благословенны твои дары и все дела твои. Аминь".
Я торопливо поцеловал руку у матери, потом у учителя и побежал во двор.
Через минуту-другую, стоя за плетнем, я видел, как учитель в высокой
шапке-конфедератке брел к своему дому, опираясь на трость.
По праздникам, особенно в долгие зимние вечера, у нас бывало очень
весело. Приходили ксендз с сестрой, бургомистр, низенький толстяк с женой и
тремя дочерьми, старая майорша с двумя внучками, почтмейстер, кассир,
секретарь магистрата и письмоводитель почтового отделения. Старшие садились
за карты, молодежь играла в лото, в фанты, в жмурки, производя при этом
очень много шума. Как-то вечером игры им быстро наскучили, и самая красивая
из наших панн, дочка бургомистра, попросила кассира сыграть, чтобы можно
было потанцевать под музыку.
- Не могу, увольте, - отнекивался кассир, - да я и гитару оставил дома.
- Так мы за ней пошлем! - хором закричали панны.
- Гитара уже на кухне, - объявил я, и все засмеялись. Кассир за
непрошеное вмешательство хотел было надрать мне уши, но две девушки ухватили
его за руки, а секретарь между тем выбежал из комнаты и через минуту принес
гитару в зеленом чехле.
Однако кассир все еще упирался.
- Милые панны, на гитаре не играют танцев. Гитара - инструмент
серьезный, почтенный, - говорил он.
А сам уже проверял струны и подкручивал колышки.
Барышень было пять, а нас, кавалеров, только трое. И хотя мы призвали
на помощь еще почтмейстера, каждому из нас пришлось немало потрудиться.
Время от времени моя мать, если у нее выдавалась минута, свободная от
обязанностей хозяйки, сменяла нашего тапера, но кассиру недолго удавалось
потанцевать: панны утверждали, что мама играет только самые старомодные
польки и вальсы.
На ужин подавали чай, зразы с кашей, иногда - жареную гусятину. В этот
вечер всеобщее удовольствие достигло апогея, когда внесли "крупник",
подогретую водку с медом, заправленную гвоздикой и корицей. Налили и мне
полрюмочки, и стоило мне выпить этот нектар, как я стал другим человеком!
Вообразив себя вполне взрослым, я уже говорил "ты" секретарю магистрата,
потом тихонько объяснился в любви старшей внучке майорши и в конце концов
начал ходить на руках, да так ловко, что пан бургомистр (уже сильно
раскрасневшийся) назвал меня "исключительно одаренным мальчиком".
- Большим человеком будет! - кричал он, стуча по столу.
Остального я не слышал, так как мама велела мне идти спать.
Это меня очень огорчило, - ведь я знал, что всегда после ужина кассир
поет под гитару.
Помню его очень живо. Этот еще довольно молодой мужчина предпочитал
воротнички пониже, чем у Добжанского, зато хохол над лбом у него был повыше.
Он носил зеленый сюртук с высокой талией, голубые брюки со штрипками и
отворотами и бархатную жилетку в алых цветочках, а вместо шейного платка -
галстук.
Вот кассиру ставят кресло посреди комнаты. Сев, он кладет ногу на ногу,
настраивает гитару и, откашлявшись, начинает:
Иду на вершины Кавказа,
Воли божьей не миновать.
Быть может, погибну я сразу,
И мне больше тебя не видать.
- Простите! - перебил певца бургомистр. - Выгляни-ка на улицу, пан
секретарь, - не подслушивает ли кто под окном.
Секретарь заверил его, что никто не подслушивает, и кассир, подыгрывая
себе на гитаре, снова запел:
А может, в плен возьмут бойца
Кровожадные дикари,
Кто тогда, коль не ты, любовь моя,
В горе утешит меня?
Тут средняя дочь бургомистра подтолкнула старшую.
- Это он про тебя, Ядзя, - шепнула она.
- Меця! - краснея, остановила ее сестра.
Когда кассир допел эту песню, его попросили спеть еще что-нибудь.
Последовала новая "прелюдия" и затем песня:
Ветром и снегом гонима,
Куда летишь ты, пташечка?
Может, заглянешь и в те края,
Где ребенком знали меня?
Расскажи родным про беду мою...
Услыхав, они пригорюнятся ли?
Ты следи, сверкнет ли в глазах слеза,
Когда скажешь, что сын не воротится.
- Когда скажешь, что сын не воротится... - повторила майорша дрожащим
голосом. - Ах, какая песня прекрасная!
А панны шумно требовали, чтобы кассир спел еще "Летят листья".
Кассир ударил по струнам, снова откашлялся и запел, несколько понизив
голос:
Летят с ветвей листья, что росли на воле,
Поет грустно птичка над могилой в поле:
Не дала ты сынам счастья, родина-мать,
Все изменилось, в земле они спят.{135}
В комнате было тихо, как в костеле, слышны были только всхлипывания
старой майорши. Вдруг бургомистр схватился за голову.
- Извините! Выгляни-ка опять во двор, пан секретарь, - не стоит ли тот
под окном...
Секретарь выбежал из комнаты, все гости стали перешептываться. Но во
дворе не оказалось никого.
- Ну, теперь я вам спою кое-что строго запрещенное, - объявил кассир.
- Побойся бога, человече! - всполошился бургомистр. - Не губи ты нашей
почтенной и столь гостеприимной хозяйки! - Он указал на мою мать.
Но мать беспечно махнула рукой.
- Э, пусть делают, что хотят. Только одно утешение нам и осталось -
послушать иной раз хорошую песню.
- Вас-то, может, и не тронут, - сказал бургомистр. - Но здесь
присутствует его преподобие, он - лицо официальное...
- Я боюсь только одного бога, - буркнул ксендз.
- Наконец, здесь я, бургомистр! И если я пострадаю, кто заменит моим
детям отца?
- Ну, ну, бояться нечего, - сказал ксендз. - Никогда я не замечал,
чтобы тот подслушивал под окнами.
- Ему нет надобности ходить под окнами - ведь его дом в трех шагах
отсюда, - не сдавался расстроенный бургомистр.
- А до почты от его дома только верста и двести саженей, - вставил
почтмейстер.
- Так ты хотя бы пой тихонько, не ори во все горло, - сказал бургомистр
кассиру.
- Что за выражения, папа! - возмутилась старшая дочь бургомистра. - Ну,
можно ли говорить так про это чудное пение?
- Видно, наш пан бургомистр метит уже в уездные начальники, - съязвил
кассир. - Не бойтесь, не бойтесь! Если кому суждено пасть жертвой, то прежде
всего мне...
- И падешь и падешь! - горячился бургомистр. - Это самый отчаянный
революционер во всем городе! - тихо сказал он ксендзу.
Довольный публичным признанием его революционных заслуг, кассир вытянул
ноги так, что они казались еще тоньше обычного, и, вперив взор в старшую
дочку бургомистра, запел вполголоса:
Бегут разбитые мавров отряды,
Народ их в цепи повязан.
Еще стоит твердыня Гренады,
Но косит Гренаду зараза.
Еще в Альпухаре последние силы
Сплотились вокруг Альманзора...{136}
- Чудесно! - воскликнули хором панны, глядя на вращавшего глазами
кассира.
- Кто это сочинил? - с беспокойством осведомился бургомистр.
- Мицкевич, - отвечал кассир.
- Ми-цке-вич?! Ну, уж извините, я ухожу! - Бургомистр ударил себя в
грудь. - Мне еще слишком много нужно сделать для родины, и я не хочу сгинуть
из-за каких-то стишков.
- А что вы видите опасного в этой песне? - с сердцем спросил ксендз.
- Что? Да вы это знаете не хуже меня, - отрезал бургомистр. - А мотив?
Да если бы эту мелодию заиграл военный оркестр, так я бы первый вышел на
площадь в алой конфедератке. Да! И пусть бы меня тогда расстреляли,
зарубили, растоптали...
- С ума ты сошел, Франек?! - воскликнула жена бургомистра.
- Да, таков уж я! - не слушая ее, кричал раскипятившийся бургомистр. -
Если, не дай бог, будет война, все наши здешние удальцы разбегутся по углам.
А я покажу, на что я способен.
- Полно, Франек! Да ты не в себе, право! - унимала его жена.
- Не беспокойся, я в полном рассудке. И хочу, чтобы все вы знали, до
чего я могу дойти, когда меня разозлят! Я - как бомба: пока она лежит
спокойно, ее хоть ногой пинай - и ничего. Но стоит искре ее коснуться, и...
спасайся, кто может!
Говоря это громко и взволнованно, бургомистр волчком вертелся между
стульями. Но, насколько мне помнится, его грозное мужество не произвело на
присутствующих никакого впечатления. Ксендз все помахивал рукой около уха, а
кассир небрежно бренчал что-то на гитаре, словно в такт выкрикам
бургомистра. Только моя мать одобрительно кивала головой, а заплаканная
майорша, кажется, задремала под бурный поток его слов.
- Однако, господа, пора и по домам, - сказал почтмейстер. - Десять
часов.
- Неужели? - удивился кассир. Для него, когда он пел, время летело
незаметно.
Словно в ответ, кукушка на часах прокуковала десять раз. Дамы пришли в
ужас, узнав, что уже так поздно, и дружно собрались уходить.
Когда няня уложила меня и погасила свечу, передо мной снова, как на
яву, встало все, что происходило в гостиной сегодня вечером: я увидел
подвижную фигурку пана бургомистра, и желтые ленты на чепце майорши, и
почтмейстера, и секретаря, и всех панн. Гости шумно суетились,
разговаривали, пели, а бургомистр пугал их своей отчаянной смелостью, кассир
играл на гитаре, все было совсем как в действительности, но с той только
разницей, что среди гостей я видел какую-то тень, - должно быть, это был тот
человек, кого секретарь тщетно искал во дворе под окном. Я хотел указать на
него матери, но не в силах был поднять руку. А тень между тем сновала и
сновала по комнате, бесшумная, неуловимая, и никто, кроме меня, не замечал
ее.
Потом все исчезло, а когда я открыл глаза, то увидел у печки няню
Лукашову, которая, улыбаясь беззубым ртом, говорила:
- Ага, проснулся! Небось уже новые проказы на уме!
Было утро. Я и не заметил, как уснул вчера и проспал всю ночь после
веселого вечера.
x x x
В середине марта был мой день рождения, мне пошел восьмой год. За
неделю перед тем сапожник Стахурский снимал с меня как-то утром мерку, чтобы
сшить мне первые сапоги. И как раз в ту минуту, когда я снял с ноги башмак,
чтобы подвергнуться этой операции, к нашему дому подкатил почтовый возок, и
из него вылез какой-то юноша, который, как оказалось, привез маме письмо от
моего старшего брата.
Фамилии приезжего я так и до сих пор не знаю, а звали его Леон. Это был
юноша лет двадцати, писаный красавец, веселый и удивительно приветливый - он
так и льнул ко всем. У мамы он при первой встрече поцеловал обе руки и так
много рассказал ей о брате, что она пригласила его погостить у нас несколько
дней. Не успел еще пан Стахурский снять с меня мерку на сапоги, как приезжий
уже подружился с ним, да так крепко, что обещал даже побывать у него в
мастерской. Затем Леон отправился в братнину комнату в мансарде и за
несколько минут, видимо, успел очаровать Лукашову, которая отнесла туда его
чемодан, - няня моя целый день не переставала говорить о молодом госте. Пану
Добжанскому, когда он пришел на урок, Леон поднес неслыханно дорогую сигару,
мне, пока я занимался, выстругал из дерева ветряную мельницу, а маме открыл
секрет приготовления домашнего пива.
После обеда наш гость ушел в город и вернулся только поздно вечером.
Так было все время, пока он жил у нас. Мы видывали его редко и мельком, но,
несмотря на это, он оказывал всем столько услуг, что все мы просто обожали
его. Только маме не очень-то нравилось, что он запанибрата с такими людьми,
как сапожник Стахурский, столяр Гроховский и колбасник Владзинский. Но мой
учитель объяснил ей, что поскольку молодой человек приехал сюда разведать,
нельзя ли будет в нашем городе открыть бакалейную лавку, ему нужно
заручиться расположением даже и людей низкого звания.
Удивление матери еще возросло, когда в день моего рождения у нас
собрались гости и вдруг оказалось, что пан Леон уже ранее со всеми успел
перезнакомиться. Бургомистр обещал ему свое покровительство, когда он
откроет здесь лавку, а почтмейстер даже хотел сдать ему внаем две комнаты в
своем доме. С секретарем магистрата и письмоводителем почтового отделения
Леон был уже на "ты", а обе внучки майорши краснели, когда он заговаривал с
ними. И только с кассиром у Леона отношения не наладились: оба как-то косо
поглядывали друг на друга.
Танцев у нас в тот день не затевали, но кассир пришел с гитарой и, как
всегда, играл и пел. Одна из панн спросила у Леона, поет ли он. Галантный
юноша тотчас взял гитару, но запел что-то такое печальное, что бургомистр
сбежал при первых же звуках песни и больше не вернулся, все дамы
прослезились, а кассир даже позеленел от зависти. На другое утро Леон уехал,
сказав маме, что ему нужно побывать еще в других городках и поискать для
своей будущей лавки наиболее подходящее место.
... ... ... Продолжение "Ошибка" Вы можете прочитать здесь Читать целиком |